Так, постепенно «полный» Прутков становился все «полнее», хотя, строго говоря, следовало бы считать подлинно прутковскими произведениями лишь те, что были созданы до смерти Толстого и, по крайней мере, не без его ведома. Но и этого, к сожалению, нельзя знать с точностью.
Да и внутри самого прутковского наследия нет непреложной ясности. Ведь Козьма Прутков — это не только «сам» Козьма Петрович. В его лице объединены и «дед» Федот Кузьмич, и «отец» Петр Федотыч, и, наконец, даже «дети» Козьмы Петровича. В ряде случаев возникает настоящая путаница. Считать ли, например, произведением Пруткова пьесу «Любовь и Силин», которую Александр Жемчужников напечатал под этим именем? Недовольным братьям пришлось посчитаться с совершившимся фактом. В результате — неопределенный компромисс: сначала В. Жемчужников в целом отвергает комедию, а затем братья соглашаются считать ее все же прутковской. Но вот отыскалась превосходная сатира «Торжество добродетели», и из предисловия к ней уже оказывается, что «Любовь и Силин» — сочинение не самого Козьмы Петровича, а его детей. Заодно «выясняется», что ими же сочинена и... «Фантазия», которая появилась еще прежде самого имени Пруткова и была лишь затем ему приписана.
И, однако, при всей пестроте материала нельзя согласиться с утверждением, будто «наследие Пруткова распадается... и почти без остатка» на произведения отдельных авторов»[4]. Едва ли можно считать то или иное произведение безусловно принадлежащим кому-либо только на основании того, кому принадлежит автограф: при коллективном творчестве вовсе не обязательно пишут в две или четыре руки.
Как ни подстрекательно звучит афоризм самого Пруткова, словно нарочно для этого случая предназначенный («не в совокупности ищи единства, но более — в единообразии разделения»), главное здесь все же единство, единый творческий облик.
Что лежит в основе такого единства? Может показаться, что никакого вопроса здесь нет, потому что ответ давно уже устоялся. Двое из создателей этой переменчивой маски точно определили в некрологе, в биографии Пруткова и, особенно в письмах, специально рассчитанных на оглашение, что Прутков есть пародия на всевозможные проявления «казенности» и ретроградства — сперва лишь литературного, а потом и политического,— которые так процветали «в эпоху суровой власти и предписанного мышления». Прутков — это образ литератора «типического, самодовольного, тупого, добродушного и благонамеренного», подражающего самым ходовым мотивам в стихах, самому потертому глубокомыслию в прозе. Добролюбов, рекомендуя со своей стороны читателю «Современника» очередные подборки стихов Пруткова, особенно ценит в них разоблачение приемов «чистого искусства»[5].
К началу нашего века Пруткова воспринимают уже в значительно смягченном виде: как забавника, комичного нелепостью своих претензий. Забываются пародируемые образцы, та конкретная злоба дня, на которую откликались многие творения Пруткова, и та едкость, с которой они язвили какое-нибудь явление или личность. На какое-то время Прутков, казалось, стал покладистее — и пошлее. Венцом подобного восприятия является тихое празднование в 1913 году пятидесятилетия кончины Пруткова с юбилейным номером журнала «Сатирикон» во главе — этакое благонамеренно-либеральное торжество дарованной «свободы слова», когда упоминание чего-либо вроде: «камергер редко наслаждается природой»,— кажется прямо-таки головокружительной смелостью.
После революции читателей Пруткова стало больше.
В поисках того, чем же именно интересны и теперь прутковские пародии на полузабытых подражателей античным или ложноромантическим темам, эти прописи казенной мудрости, эти невероятные нелепицы, именуемые «пьесами», и т.п.— в поисках всего этого наше литературоведение не сразу попало на верный путь: нелегко объяснить живучесть творений Пруткова, их созвучность столь разным эпохам, как середина XIX века и середина XX века.
Итак, сатира на многоликую николаевскую реакцию — и отсюда на всякую идейную реакционность вообще, духовную нищету; сатира на николаевскую государственность — и отсюда на бюрократизм вообще и т.д. Смешная пародия, меткая сатира, саморазоблачение «пошлости» и «тупости»... Во всех этих выводах много верного. И все же не весь Прутков, не вся правда о нем умещается в них. Остается не совсем понятным: что нам теперь, читающим стихотворения «Философ в бане», или «Письмо из Коринфа», или диалог «Спор древних греческих философов», до того, что когда-то хотелось осадить поэта Щербину, который назойливо (хотя подчас и очень мило) воспевал красоту в условно-античном вкусе? И может ли иметь какой-либо живой интерес то обстоятельство, что так называемая «драматическая пословица» «Блонды» является ответом журналисту, уколовшему аристократов Жемчужниковых подозрением в незнании светского тона? И, уж, наверное, не только высмеиванием взаимоотношений тогдашнего полковника и священника интересны для нас «Военные афоризмы».
В любых разговорах о Пруткове чаще всего отмечается его непроходимая «тупость», от которой становится «смешно». Такой штамп повторяется почти механически, как нечто само собою разумеющееся. А так ли это, если вдуматься? Что до «смешного», то, на наш теперешний взгляд, многое у Пруткова совсем не вызывает настоящего смеха. Представления о смешном тоже меняются. Но даже во времена Пруткова не всем читателям Прутков казался смешным. Пародийный характер его творчества раскусили быстро (благо объекты пародий были тогда хорошо известны), а сами пародии многих не посмешили.